Ночью снился Марк Цукерберг. Он же Билл Гейтс. Он же Сергей Брин. Светало, и мы сидели с ним на поребрике у перекрёстка. Пиво пили. Он почему-то был уже поддатым и разговорчив совсем по-свойски.

— Гугл-блять-мэпс. Гугл-скай. До чего жалкая попытка покорить Вселенную. Отсканировали её и думаем, что завоевали. Мы всё хотим сбавить до пределов логической очевидности. Но человеку не нужна очевидность, чтобы объясняться с мирозданием. Она ему нужна, чтобы объясниться с самим собой. Человек не станет властелином Вселенной, по его слову и желанию не зажгутся новые звезды и не погаснут существующие. Поэтому всё, что ему нужно, это свалять из мироздания человека, своё отражение. Чтобы объясниться со своим отражением, — мой собеседник всверлил в меня годный, почти трезвый взгляд, угрожающе предлагая согласиться. — Мы стремимся к голой очевидности из страха смерти. Потому что без очевидности смерть становится ещё более могущественной, ещё более бесконтрольной.

— Простите, но вы пьяны, — коротко выложил я и глотнул из бутылки Берлинер Киндл, который горчил, как пивной остаток на дне пластикового стакана, пролежавшего в душную летнюю ночь на покинутой лавке. Мою немногословность охотно компенсировал мой складно говорящий трёхглавый дракон.

— Пьян, потому что несу чушь? Или потому что декламирую её слишком громко? Жалкие смертные люди не хотят, чтобы в них тыкали правдой. Жалкие и смертные, они спрятались за окнами в своих коробках. Они умирают, а их профайлы в фейсбуке остаются. Кто это? Мёртвые души? Эхо? Вот ты умрёшь, — он ткнул мне пальцем в грудь, приглашая на собственную смерть, — вот ты умрёшь, а твой пароль утеряется вместе с тобой, и никто за тебя не удалит твою страницу. Тебя нет, а твоя страница есть. Суеверные исключат тебя из своих списков контактов, истосковавшиеся продолжат изливать слёзы в твоей ленте. Но тебя нет. Не-эт. Всё. Какая на хуй власть над Вселенной, если даже твоя страница в интернете живее тебя, мертвеца.

Неужели всё настолько безнадёжно? — снисходительно подумал я, уходя корнями в зыбучий сон и всё слабее контролируя свой речевой и двигательный аппараты. Бутылка стала медленно сползать из под одубевших пальцев вниз.

— Абсолютно. Всё и все, — невозмутимо ответил дракон. — Потому что мы живём-то только из страха смерти. Сторожим свои пустоты. Но ведь всё самое прекрасное случилось не из страха смерти. А из воли к жизни. Важно ведь без чего-либо очень сильно занемочь — без пространства, без выхода, без движения, чтобы это имело шанс вырваться и случиться поверх того предела, внутри которого изначально задумано. И пусть потом ёбаная логика всё объясняет, как хочет. Но это уже будет после.

В заключение Марк, он же Билл, он же Сергей, (назови своё имя) звонко и с омерзением ткнул бутылку дном о поребрик, неожиданно встал и не прощаясь стал уходить. У светофора он приложился ладонями к карманам брюк, как будто что-то вспомнил, и, спешно свернув с перекрёстка, забежал в шпэткауф.

 

Компот

Заходишь в час-пик в русский (а по сути — восточноевропейский) магазин в Берлине, и понимаешь: этот народ не победить. Спойлер: не немцев. Понимаешь это с первой дверной ручки, которой нет, потому что выбита (или вообще никогда не была вкручена — и так сойдёт); с единственного узкого прохода к продуктовым рядам, который загорожен намертво вставшими тележками. Прорыв вглубь — сродни взятию Пальмиры. А посмотришь на лица покупателей: в глазах — тревога, переходящая в панику, которая вот-вот прорастёт счастьем, взбухшим от невозможно упоительного момента предвкушения. Они спешат жить, одолеваемые быстро-растворимой эйфорией: лови момент. А вот вспомните лица немцев в Нетто или в Лидле: те же так йогурт выбирают, как будто там на обороте упаковки развернулась печальная оруэлловская кульминация с разоблачением великой иллюзии. Как будто мир вконец рухнул, но ты — стоик, и нельзя подавать виду. В русском же магазине сконцентрирована какая-то вселенская Любовь, как натянутая тетива: не потому что все любят всех (боже упаси). Просто всех роднит любовь к чему-то одному. Вот вам и народное единство за имением всеобщего объекта любви. Простого, как сама жизнь. И никакой из-под-книжной оруэлловщины — всё это муть и компот.

 

Zeppelin

Мне бы хотелось жить на Zeppelinstraße. Неважно, в каком городе. Ведь на такой улице где-то наверняка припрятаны огромные дирижабли. А может, они маскируются под дома. Но они там точно где-то должны быть. Есть чувство, что в доме на улице с таким названием будут висеть литографии с дирижаблями, и комнаты — на самом деле отсеки, а на хвосте — громадный киль. И конечно, отрываясь от земли, будет раскачивать: как на гребне девятого вала в тот прекрасный короткий отрезок времени, когда тебя уже подхватило, но еще не вынесло. И тогда я подумаю, что вообще-то давно уже не боюсь высоты, а газовые баллоны заполнены под завязку. Достаточно ведь просто поселиться на какой-нибудь из Zeppelinstraße.

А живу я на перекрёстке двух улиц, одна из которых в период оккупации Восточного Берлина называлась Leninallee, и другая теперь уже — Petersburger Straße. Но вот удивительно: я родилась в Ленинграде, который и Петербург, и Петроград, и просто Питер, а со свидетельством о рождении мне прилагалась медаль с отчеканенным на ней Лениным. В первые годы жизни я подолгу рассматривала её, заворожённо думая, что на медали — тот самый бог, сотворивший всех людей и меня тоже. Но позже мне стали читать детскую библию, и в моей голове случилась первая подмена образа. Так вот (задвину лирические отступления), теперь, на этом самом перекрёстке, меня одолевает чувство, что я всё ещё держу в ладони ту самую медаль в далёком северном городе из детства, и время не сдвинулось с мёртвой точки. Но где-то за крышами домов всё же вырисовывается Zeppelinstraße.

И дело тут, конечно, совсем не в улицах.

 

Броши

В моём далёком детстве я любила наблюдать, как папа рисует на перламутровых брошах лесные пейзажи. Он их потом продавал на художественных ярмарках экзотическим для того времени туристам с Запада. Броши были диаметром не больше и половины мизинца, а миниатюрные лесные виды казались оттого волшебными. В процессе написания этих маленьких картин единственный в комнате свет настольной лампы служил им солнцем. В этой тёмной Вселенной папиной мастерской я ощущала себя великаном, с тоской заглядывающим в мир, в котором он — увы — не может уместиться. Папа часто рисовал ели. Он брал кисть со сплющенной обоймой и вкрапливающими движениями осторожно наносил хвою на ветви. А потом он переворачивал кисть и заостренным деревянным кончиком снизу вверх смело высекал в краске ствол. Из под масляной хвои он светлел тонкой линией перламутра.

Прошло, наверно, лет двадцать. Ели окружали меня повсеместно. Их запах и присутствие были обычной составляющей жизни. До того привычной, что однажды они отступили в однородное пространство, дав о себе забыть. Но сейчас смотрю на опушку леса из окна автобуса, а ели вдруг такие монолитные, как исполины. Стволы в лучах зенитного солнца мерцают перламутром. И мне кажется, что меня сжало во сто крат, и я потерялась в этом необъятном волшебном мире. А за его изящным бронзовым обрамлением кто-то огромный наблюдает за тем, как зеленеет хвоя, и птицы застыли налету.

 

Вообще, так удачно вышло, что мне привелось услышать Евгения Водолазкина раньше, чем я открыла для себя его тексты. Так потом и читалось в уме: пористым, как пена, голосом Водолазкина, в его неспешной, уволакивающей в сон манере. Вчера дочитала его «Лавра». Любое ведь странствие когда-то заканчивается. Даже если оно — по кольцевым рельсам, а в вагоне жёстко, но можно голову острожно к окну приложить и замереть, всматриваясь в текучие линии. И вот ты перелистал последнюю страницу книги, совсем как сошёл на той же станции, на которой поднимался в вагон. Но там уже всё другое, и память о себе прежнем поросла травой.