День стянуло в петлю,
а вино простояло.
Откупорил бутылку. Мне было мало.

Я спустился в киоск
за грошовой добавкой.
Поднимаюсь — на полке скрутился Кафка.

За сквозящим окном
вспоминают поверья:
пролагали метро, откопали зверя.

Вот я, гипсокартон,
прижимаюсь к каркасу.
К моему вину подошло бы мясо.

Никого не жду.
Ни к кому не прошен.
Сам к себе незваный, ушёл под кожу.

День стянуло в петлю,
а у зверя кости
захрустели от пробуждённой злости.

Заберусь втихоря
на покатую крышу.
Свешу голову рядом с летучей мышью.

Я сегодня с Кафкой
в едином лике
заглушаю один на двоих триггер.

 

Чудище

amsterdam-ijmuiden-5-1220

Собираюсь к тебе с незапамятных лет.
Все иду да иду, ускоряю шаг,
а потом пропущу запорошенный знак,
подверну ногу, слечу в кювет.

Не смотри на меня из моих же снов.
Потерпи немного, пока рассвет
заберёт твой призрачный силуэт,
что у створных мне видится маяков.

Выйду в море. Там, говорят, вчера
всплыло чудище метров аж в пятьдесят.
У него тоскливый телячий взгляд
и в боку кровоточащая дыра.

Я бы с чудищем лишь о тебе говорил,
потому что вы с ним вроде как сродни:
два подранка, сколько вас ни гони,
вы останетесь набираться сил.

Но однажды вывернешь ты рукав,
а в окне мороз притупил ножи.
Два подранка, сколько вас ни держи,
вы уйдёте, чуть сил набрав.

Это было весенней ночью, ночной весной:
все рубцы отпали тоске подстать.
Ты тогда сказала: не надо меня спасать, —
и сбежала по лестнице винтовой.

 

На границе

На границе моего города
начинается чернота.
Она нескончаема и пуста.
Даже сгинувшая звезда
разорвалась не в ней,
а за пазухой у Христа.
В черноту же и ворон
костей не заносит.

Нас не хватятся ночью,
не хватятся даже днём.
Собирайся. Уйдём.

На границе моего города
замыкается круг.
Все условности — дело рук
мало-мальски обученных слуг,
заедающих сном испуг.
Лютый враг, он ведь тоже
кому-то друг,
но по эту сторону опорочен.

Нас не хватятся ночью,
не хватятся даже днём.
Собирайся. Уйдём.

На границе моего города
развернулась дыра.
Стало вдруг очевидно — пора.
Мы уже не вчерашняя детвора
с позаросшего сорняком двора.
Все прицелы и прожектора
наведены только до обочин.

Нас не хватятся ночью,
не хватятся даже днём.
Собирайся. Уйдём.

На границе моего города —
запорошенные следы.
Бьёт метелью под дых
леденящий посланник беды.
Ходит слух, там такие, как я и ты
обращаются в прочерк…

Нас не хватятся ночью,
не хватятся даже днём.
Ничего не бойся. Уйдём.

 

Утро

Утро вяжет рукав от одной до другой остановки.
Ты к такому укладу со временем даже привык,
потому что в подземке карманник сработает ловко,
и навалится боком в вагоне понурый старик.

Затоскует студент о сворованном велосипеде,
потому что погасли минуты на стылом табло,
а трамвай на пути затрещал и уже не приедет:
у него прорезаются крылья, и спицы свело.

Распоров перекрёсток, на встречную вылетит креном,
завопит по заученной скорая в сотню сирен,
потому что однажды ведь с кем не бывает, наверно,
этих сбоев внезапных на ломанной линии вен.

Утро вяжет рукав от одной до другой остановки,
продвигаясь привычным маршрутом и без суеты,
потому что сегодня слетятся во все заголовки
жёлто-алые крылья трамвая и, может быть, ты.

 

Падай

Падай духом не где попало.
Падай духом в свою кровать,
чтобы в тёплое одеяло
завернувшись, лежать и ждать.

Пусть идёт мир за окнами крахом,
до конца ничего не узнав.
Падай духом под музыку Баха.
Падай громко, как Голиаф.

Город битою стеклотарой
прорывается за пальто.
Ходят дутые чегевары,
забегают тайком в лото.

Наворачивают фалафель
корлеоне и лютер кинг.
Кровоточит, скрутившись, авель.
За углом распевается стинг.

Город лопается по струнам.
Вот сейчас полоснёт по вискам.
Слышишь вопли от урны к урне?
Это участь его близка.

Падай духом от всех подальше.
Падай духом в свою кровать.
Если станет вдруг очень страшно,
незамеченным сможешь встать.

 

Нэни

Нэни сказала, что больше она не придёт.
Не напишет и не позвонит.
Может даже, куда-нибудь улетит,
где всё по-другому,
где ты — не то что бы дома,
но, прикипаешь, что ли, ко всему такому.
Где совсем не страшно
провожать старость.

Нэни, милая, что же мне от тебя осталось?
Ну же, говорит, этакая малость.
Стоит на пороге, уйти просится,
раньше была с проседью,
а теперь совсем белая.
Чемодан под углом, колёсики наготове.

Нэни почти сто лет.
Заправь рубашку, кричала вслед.
Выгораживала перед отцом.
Говорила: пустяк, вырастет молодцом.
Я усаживаюсь вровень
лицом к лицу
у самого её изголовья,
и она мне всё дальше кажется —
вниз по ступенькам
полупризрачная странница.
Нэни катит свой чемодан по улице.
Думаю: до станции не заблудится ли?..

Вот сорвусь, что-нибудь наделаю,
и рубашку не так надену я.
Всё равно ведь уйти попросится.

Раньше Нэни была с проседью,
а теперь совсем белая.

 

За моим окном падают такие огромные листья, и пролетают они так близко, что порой кажется — не люди ли бросаются с высоты… Я осторожно сдвигаю занавес и смотрю на их иссохшие тела, изгибающиеся налету в переменчивом потоке ветра. Их сносит из стороны в сторону, изматывая и раздирая. У них хриплый и похрустывающий смех. Такие неприкаянные, налетают они друг на друга, разделяя своё умирание в единственном и последнем кружении. А потом они ложатся на стылую землю, ещё немного подёргиваясь. Но улыбки их вскоре выцветают, а рты застывают, не испустив последнего крика, рождённого от внезапного осознания жизни — такой огромной и настоящей — за секунду до её конца. Никто не спешит жить так, как захотели вдруг они, сорвавшиеся с высоты, — засучив рукава и не щадя сил.

 

Марка

Ты подарил мне пасхальную марку.
Редкую, коллекционную.
Так и стоял у порога:
взгляд щенячий, душа наизнанку,
цветущие клементины в горшке.
И эта самая марка
на раскрытой твоей ладони.
Дело тут, говоришь, такое:
дерево пустит корни
и пересадим в горшок побольше.
Это было весной
без пяти минут позапрошлой:
Марку я спрятала в книгу,
одну из своих сотен.
Ты остался и клял: сбереги,
судьба не напрасно сводит.
Я потом тебя пару раз
видела в переходе.
Милый, не оборачивайся, беги:
ты теперь свободен.

Мне бы в почтовый ящик
закинуть письмо
с пасхальной маркой
из тёплой твоей ладони…
Только ни адреса твоего,
ни книги уже не помню.

 

Броши

В моём далёком детстве я любила наблюдать, как папа рисует на перламутровых брошах лесные пейзажи. Он их потом продавал на художественных ярмарках экзотическим для того времени туристам с Запада. Броши были диаметром не больше и половины мизинца, а миниатюрные лесные виды казались оттого волшебными. В процессе написания этих маленьких картин единственный в комнате свет настольной лампы служил им солнцем. В этой тёмной Вселенной папиной мастерской я ощущала себя великаном, с тоской заглядывающим в мир, в котором он — увы — не может уместиться. Папа часто рисовал ели. Он брал кисть со сплющенной обоймой и вкрапливающими движениями осторожно наносил хвою на ветви. А потом он переворачивал кисть и заостренным деревянным кончиком снизу вверх смело высекал в краске ствол. Из под масляной хвои он светлел тонкой линией перламутра.

Прошло, наверно, лет двадцать. Ели окружали меня повсеместно. Их запах и присутствие были обычной составляющей жизни. До того привычной, что однажды они отступили в однородное пространство, дав о себе забыть. Но сейчас смотрю на опушку леса из окна автобуса, а ели вдруг такие монолитные, как исполины. Стволы в лучах зенитного солнца мерцают перламутром. И мне кажется, что меня сжало во сто крат, и я потерялась в этом необъятном волшебном мире. А за его изящным бронзовым обрамлением кто-то огромный наблюдает за тем, как зеленеет хвоя, и птицы застыли налету.

 

Полумёртвых сбивают с ног
перепуганные полуживые.
Кроет раны свои полубог,
получеловеческие, ножевые.

Я сложу для тебя из зеркал
преломление за пространство,
где никто бы тебя не искал,
одолённый своей полустрастью.

Но и ты меня не ищи
среди без вести полупропавших.
Я ломаю о собственный щит
полумеры захваченной башни.

Я пойду на неё стремглав,
без заминки и безвозвратно,
чтобы скупщики полуправ
не настигли тебя внезапно.

Соберись. Никого не жди.
Посмотри на меня напоследок.
Самозваные полувожди
набирают терновых веток.

Полумёртвых сбивают с ног
перепуганные полуживые.
Кроет раны свои полубог,
получеловеческие, ножевые.